Интервью: Светлана Сидорова
Фото: Антон Ланге
На карте Русского Севера Беломорская биологическая станция МГУ занимает небольшое пространство, а в судьбе фотохудожника Антона Ланге, как и в судьбе многих выпускников биологического факультета Московского университета, территория биостанции бесконечно расширяется.
Это материал из нового номера Seasons Afternoon, его можно купить на Ozon, Wildberries, Яндекс.Маркет
Вы помните свое первое путешествие к Белому морю?
Я маленький. Мне пять лет. Я с мамой сижу в купе вагона поезда и смотрю в окно на отца, который пришел нас проводить. Я не знаю, куда я еду.
Я совершенно не знаком с бытом путешествия. Для меня это все впервые. Наш поезд идет 36 часов. На дворе стоит август. И я вдруг понимаю, что от моего движения в пространстве меняется время года— на моих глазах за окном наступает осень. Еще несколько часов назад мир был зеленым — и вдруг становится желтым. А потом меняется ландшафт: наш поезд следует мимо леса, потом проезжает лесотундру, потом тундру. И повсюду вода, которую я никогда раньше не видел. Столько воды! Плоские заболоченные пространства, мхи, болотные растения, они тоже меняют цвет. Какие-то из них становятся красными, какие-то желтыми. Я вижу эту пятнистую заболоченную мокрую равнину, какую-то бескрайнюю.
Поезд пересекает водные потоки. Под колесами гремят мосты. Текут куда-то какие-то реки. Потом деревьев становится все меньше и меньше. И вдруг происходит остановка. Очень короткая. Всего минута, за которую надо успеть выпрыгнуть из поезда. Надо всем выпрыгнуть из поезда и выбросить все вещи. И поезд уходит. И наступает полная тишина. И тут я чувствую, носом чувствую, еще ничего не видя, только носом чувствую что-то новое. Какой-то запах абсолютно неведомого. Что это такое? А это запах моря. Это я впервые чувствую запах моря. Он очень резкий. Потому что на Белом море постоянно приливы и отливы. И когда вода уходит, на отливе обнажается литораль— прибрежная зона, а вместе с ней огромная масса водорослей, которые лежат открыто на воздухе. Вот они-то и пахнут так специфически. И что-то напоминает мне этот запах… Подождите-подождите. Это же… Это же запах йода! Так оно и есть. Эти водоросли пахнут йодом. Я подхожу ближе и вижу обнажившееся дно моря.
Как библейский Моисей?
Ну да. Море отступило. Я наклоняюсь и вижу, что вот лежит полуживая медуза. А вот лежит морская звезда. Живая морская звезда. И вот еще одна. Вот какие-то моллюски. Вот мидии. Вот обрастания. Я срываю эти водоросли, нюхаю их, и мне ударяет в нос этот запах… Запах йода. Запах моря, который я, конечно, запоминаю на всю жизнь. А дальше сухопутной дороги нет. Только по морю. Нас встречает лодка, большая-большая лодка. Она подходит к пирсу. И вот мы, нагруженные вещами, идем на этом судне вместе с другими людьми. Мимо нас плывут острова. Мимо нас летят птицы. Морские гаги, которые прямо скользят над водой. Это перемещение, которое меня всю жизнь потом абсолютно захватывало. Перемещение в меридиональном направлении.
Это ведь как у Петрова-Водкина, который однажды лежал на зеленом холме и вдруг почувствовал сферичность Земли, почувствовал ее вогнутость, в которой оказался как в чаше. И понял, что не лежит на холме, а как бы «висит на земной стене».
Ощущение близко к этому, да. Ты действительно в какой-то момент можешь не удержаться, не устоять и скатиться с нее.
Это ощущение Земли как сферы на Севере выражено как нигде более.
Чем ближе мы к полюсам, тем оно сильнее. Вы же знаете, какое северное небо низкое, оно как будто притянуто к земле, как будто какой-то силой магнетизма.
В своей книге «Биостанция» Вы так хорошо говорите о состоянии, близком к полету. Это ведь движение по вертикали, не по горизонтали?
Да, именно так! Поскольку ледник своей массой продавил эту земную кору, и она выгибается обратно с очень ощутимой скоростью — четыре миллиметра в год. Если посчитать, это не так уж мало: четыре миллиметра в год— это четыре сантиметр а в десять лет , а за пятьдесят лет— двадцать сантиметров! Это колоссальная скорость, достаточная для того, чтобы на моей памяти кое-какие бухты морские отделились от моря и превратились в замкнутые водоемы. У нас рядом со станцией есть по крайней мере одно такое место. Это очень быстрый подъем воды. Поэтому, когда ты стоишь на земле биостанции, ты чувствуешь, что поднимаешься вместе с земной корой. И при этом даже никаких усилий не предпринимаешь, сама Земля тебя поднимает к небу.
Что есть красота для Вас? Применительно к северным широтам и меридианам?
Я думаю, красота — одна из самых опасных категорий. Красоты лучше сторониться. Я не стремлюсь снимать красивые картинки. Я считаю, что нужно рассказывать истории — это самое главное. А красота как таковая с такой легкостью обманывает вас. Кажется, что вы создаете эту красоту, а это не так — сама природа за вас делает эту работу. Поэтому не надо приписывать себе красоту дикой природы, например, потому что она к нам никакого отношения не имеет. И она красива повсюду. И в нашей стране, и в любой другой части планеты. Красота для меня — это прежде всего история, которая эмоционально захватывает тебя, которая затрагивает какие-то струны твоей души. Тогда это становится по-настоящему красиво. Вот, например, моя книга «Биостанция» существует в трех обложках. И на одной из них изображен такой «белый квадрат»: половина кадра— белое море, половина кадра— белое небо, а между ними тонкая-тонкая, почти невидимая, линия горизонта. Для меня это, может быть, самое емкое высказывание о красоте Севера, которое я мог сделать как фотограф. Вдох и выдох.
В полярный день солнце идет-идет-идет, низко-низко, вдоль линии горизонта.
Как можно почувствовать, ухватить эту скрытую красоту?
Нужно быть очень настроенным на нее. Есть такой термин— «биофилия». Он был введен Эдвардом Уилсоном. Это очень емкий термин, который основан на том, что в нас есть такая врожденная тяга ко всему живому и восхищение всем живым. Это такое генетическое свойство. Представим себе, что мы инопланетяне, которые выросли в других условиях. Тогда с какой стати нам покажется, что эти ветки вербы красивые? Или что закат красивый? Нужны генетические условия, в которых заложено восприятие красоты как данности.
А время влияет на красоту? На красоту растений, Земли, человека? Человек ведь со временем становится только красивее. Его разглядывать можно, как земную кору. А когда человек совсем юный, его как-то очень сложно разглядеть.
Люди становятся по крайней мере интереснее. А вот цветы точно становятся красивее. Особенно срезанные цветы.
Как у Тонино Гуэрры, с которым Вы дружили: «Я сел за стол, где она оставила вазу с розами. Теперь они завяли, я старался услышать шум падающих лепестков, когда они касались стола…»
Конечно! Я всегда оставляю букеты до их опадания. Особенно тюльпаны. И я всегда удивлялся, почему срезанные цветы называют живыми, хотя они на самом деле мертвые. Это какой-то парадокс. И еще парадокс в том, что цветок в природе обычно не умирает красиво, у него опадают лепестки, и остается коробочка какая-то на их месте, он превращается в плод. Вот этой роскоши декаданса срезанных цветов, вот этих тюльпановых лепестков скрученных, фестончатых, которые будут стоять у вас неделю, будут медленно-медленно умирать, такого в природе быть не может и не бывает. Нет, они просто опадут, и будет коробочка.
А что касается самой Земли?
Что касается самой Земли… Когда в полярный день на биостанции солнце совсем не садится, а идет, идет, идет, низко-низко, вдоль линии горизонта, вот так же мы с моим другом и старшим товарищем Владимиром Васильевичем Малаховым идем не спеша к озеру, вместе с солнцем, и по дороге о многом разговариваем. И одна из главных тем наших бесед— футоробиология (у Владимира Васильевича есть даже публичная лекция на эту тему, которая называется «Будущее Земли»). Так вот, мы в наших беседах приходим к интересным выводам. Например, о том, что мы как биологический вид уже свое время отсидели, нас скоро не будет.
Ну, через какой-нибудь, смешной с точки зрения истории Земли, миллион лет. Не будет даже следов цивилизации, которую мы здесь создали. И этот миллион лет— мизерное время с точки зрения Земли, ну совсем мизерное. А потом будет расцвет, потому что Земле как небесному телу вместе с Солнцем жить еще примерно четыре миллиарда лет. И Земля, конечно, процветет. Я бы все отдал, чтоб одним глазком сюда заглянуть через какие-нибудь 50 миллионов лет и посмотреть, как что будет. Здесь появятся новые совершенно формы жизни. Конечно, не будет хордовых, не будет млекопитающих, не будет птиц в том виде, в котором мы их знаем. Появятся совершенно новые типы живых существ. Летать скорее всего будут рыбы. Они уже сейчас успешно пытаются это делать, приподнимаясь над водой немножко, да? И возможно, что рыбы через какие-нибудь там 10–20 миллионов лет дадут такую вспышку летающих форм. Они будут напоминать колибри. И они не будут, конечно, знать о том, что они рыбы. Не будут помнить о том, что они родом из океана…
Но море останется?
Да, море останется, море-океан останется, никуда не денется, пока Земля будет цвести. А память обо всем об этом, об этой красоте исчезнет только тогда, когда, спустя четыре или пять миллиардов лет , наше Солнце сожмется, а потом взорвется. Этот мгновенный взрыв распространится на всю Солнечную систему. И вот этот вихрь, который налетит на Землю, все смоет и сдует. И останется такой каменный окатыш, и будет бесконечно крутиться во Вселенной, и вот тогда умрет Красота. Так что еще долго красоте красоваться, я думаю. Но это одна из наших с Малаховым гипотез. О красоте, которая исчезнет в солнечном вихре.
Это та красота, о которой писал Набоков. Которой не успеваешь объясниться в любви, которую не можешь удержать, потому что она ускользает: «Не удержать этой скользящей, тающей красоты никакими молитвами, никакими заклинаниями, как нельзя удержать бледнеющую радугу или падучую звезду».
Да, это моя любимая цитата из Набокова. Когда я перечитываю его, я вздрагиваю иногда от описания детства, абсолютно, вот слово в слово, похожего на мое. «Другие берега» у меня лежат все в закладках. Или вот, например, его последняя строфа из «Университетской поэмы»: «Почувствуй нежное вращенье чуть накренившейся земли». Это же на Севере можно почувствовать — где она действительно чуть накренившаяся. И еще Север дает возможность уединения, которое для меня всегда было важно. Да, на биостанции есть люди, но вот ты делаешь шаг в сторону, и ты остаешься один, причем именно в таком метафизическом смысле — не в одиночестве, а в уединении. Я всегда считал, что надо уметь оставаться одному. И Набоков в «Других берегах» о том же говорит, что ему очень мешали сверстники, его прогулкам, охоте за бабочками, и что объяснить это было никому нельзя.
Поэтому Вы называете свою жизнь на биостанции робинзонадой?
Я это отношу не столько даже к себе, сколько к тем людям, к тем поколениям людей, которые часто, как Робинзоны, эту беломорскую жизнь поддерживали, развивали, придумывали, были невероятно изобретательными. И хотя сейчас мы живем в век технологий, все равно робинзонада никуда не уходит. И шкипера станционного никто не отменял. И по-прежнему студенты и сотрудники, которые приезжают на биостанцию, также ходят ловить рыбу: навагу, беломорскую селедку, треску. Также, как и раньше, коптят ее. Также собирают ягоды, грибы. Когда я говорю робинзонада, я имею ввиду романтический образ, связанный с освоением этой территории людьми, которые как будто выброшены на эту землю штормом, и вот им теперь надо как-то жить здесь и обретаться. У Николая Андреевича Перцова, легендарного директора биостанции, именем которого она теперь названа, была такая прекрасная гармошка, на которой он играл как на фортепиано, как-то хитро перевернув ее, чуть ли не одной рукой. И благодаря ему у нас появился своеобразный гимн биостанции— переложение очень красивой песни Булата Окуджавы «Море Черное». Вы не слышали ее?
Непокорная голубая волна
все течет, все течет, не кончается.
Море Черное, словно чаша вина,
на ладони моей все качается…
И вот на биостанции все ее пели, только переделали «Море Черное» на«Море Белое», и получилось так:
Неизменное среди многих морей,
как расстаться с тобой, не отчаяться?
Море Белое на ладони моей
как баркас уходящий качается.
Свойство биостанции – притягивать тех, кто здесь однажды побывал
Вы говорите в своей книге, что места живут дольше людей. А можно ли возвращаться туда, где когда-то был счастлив?
Вообще, я помню все те места, где был счастлив, и люблю их, но далеко не вовсе я готов возвращаться. И далеко не все готовы меня принять. А вот биостанция спустя годы меня приняла. Это свойство станции— притягивать тех, кто здесь хоть однажды побывал.
Она как Солярис?
Да! Иона не отпускает вас, если вы попадаете в ее гравитационную орбиту. Вы можете, как комета, улететь далеко-далеко, но вы все равно в какой-то момент вернетесь, все равно останетесь в поле ее притяжения. Биостанция как остров… Остров воспоминаний и теперешней жизни. И я целенаправленно вернулся на биостанцию за счастьем.
Кто на этом пути стали для Вас маяками?
Таких людей много. Это и ближайший друг моего отца Кирилл Александрович Воскресенский, который, будучи молодым аспирантом Московского университета, командовал экспедицией на Север в поиске места с пресной водой, потенциально богатого флорой и фауной, и который в 1938 году вбил заявочный столбик на месте будущей станции. Это и Николай Андреевич Перцов, первый директор станции, которого командировали сюда в 1951-м и который до 1987 года прослужил здесь. И Владимир Васильевич Малахов, главный человек в моей жизни, заведующий кафедрой зоологии беспозвоночных биологического факультета, с которым мы практически в одно время оказались здесь. И Александр Борисович Цетлин, теперешний директор, благодаря которому станция сейчас переживает ренессанс. И Алексей Генрихович Катруха, благодаря которому появилась книга о биостанции. Это и моя мама Нина Александровна Тамарина, с которой я сюда приехал впервые. И мой отец Александр Борисович Ланге. Для меня это такое созвездие любви, которое, может быть, и создает гравитационную ауру вокруг биостанции. Создавало и создает.
По понедельникам будем присылать
письмо от команды, а по пятницам —
подборки лучших материалов
Нажимая «Подписаться», я даю согласие на обработку моих персональных данных






