Пришельцы. Как Африка повлияла на европейское искусство

Опубликовано в журнале
Seasons of life, выпуск 28

Архивные номера и новые выпуски доступны в
онлайн-магазине


В разное время три европейца и один американец приехали в Африку, чтобы рисовать, летать, охотиться, исследовать. Обожженные, они привезли оттуда других себя, а у нас есть их слова и картины.


АНРИ МАТИСС


К 1912 году, когда Матисс предпринял первую из двух поездок в Марокко, уже сформулирован художественный метод «диких зверей» — художников-фовистов; опубликован манифест, провозгласивший выразительность главным в искусстве художника. Путь к ней лежит через отрясание лишнего.
«Совершеннее — не означает сложнее», — пишет Матисс. Однако это стремление — к выразительности и простоте — для него проявляется вовсе не в красочной буре и не в крикливом дионисийстве. На тот момент об искусстве сказано очень много слов: объявлены десятки взаимно противоречивых истин, причем найденные формулировки, часто лукавые из-за своего поэтического совершенства, то и дело мешают разглядеть саму живопись. Слова чересчур удачны, броски, хорошо запоминаются, к тому же они провозглашены в ноющем от эстетического возбуждения Париже, где искусства делалось столько, что, казалось, поверх камней и зданий художниками был написан еще один город, зачеркнут, порублен в радужные опилки, взбит, написан снова, еще раз зачеркнут. Среди варварских исканий фовистов Матисс, как ни странно, настоящий классик: он хочет уйти и от мимолетности импрессионизма, и от «точечных» красочных техник с их чешуйчатой цветовой эрозией, и от нерассуждающей чувственности «диких».

Дорога в Африку из эстетствующего европейского улья была небыстрой: сначала поездки в приправленную мавританством Андалузию, потом африканские сосуды, похожие одновременно на дерево, плод, женщину, литеру; мусульманские изразцы, где правят ритм и линия, рассказы и картины художника Альбера Марке, годом раньше вернувшегося из Марокко, недолгие поездки в Алжир. Наконец, в 1912 г. Матисс проводит несколько месяцев в Танжере. Приехав (была зима), он поселяется в отеле, где в течение двух недель пишет натюрморты, не покидая пределов номера (за окном льет дождь). Он пишет во Францию огорченные письма — нет, не того он ожидал от Африки. Спустя 15 дней погода наладилась, и это вышедшее наконец солнце — главное событие марокканских полотен.

Любая форма и линия моется добела в беспредельном антициклонном свечении. Крупно, тепло льет чистотой с каждого миллиметра холста. В заводях света плавают полурасплавленные сады и минареты, верхушки эвкалиптов и зубчатое шитье стен, дома и перспективы улиц, тротуары, глазурованная плитка, майолика в цвету, полы кафтанов, узкие локти; солнце — в миллион ватт, до бирюзы, до сиреневости, сводит с ума, плещет в глаза шевелящимся бисером, как бывает, когда в полдень заходишь с улицы. Все лишнее уходит в бассейн лазури и лаванды, оставляя главное, разговорник пространства: тень, угол, поворот, проем.
Здесь тихо, как под водой, в плен индигового желе заключены фигуры без лиц, рыбы, тапочки, чашки, апельсины. Лежат в обморочной глуби террасы в рассыпанной трухе лепестков, дышит тюль, качается праведник — белоснежная феска, круглые, светлые пятки. Скованная и рослая, изображенная в рост, марокканка Зора похожа одновременно на ратника и русскую икону, цветущий акант переходит в ажурную ковку, бесконечно длится зенит. Масло превращается в акварель, свет — в пролившийся проявитель, и в марокканском солнце у Матисса нет удушья, а есть сорвавший все фильтры прохладный потоп, лишающий предметы веса.


ЭРНЕСТ ХЕМИНГУЭЙ

——-

ПОСЛЕ ПУТЕШЕСТВИЯ В КЕНИЮ И ТАНЗАНИЮ ХЕМИНГУЭЙ НАПИСАЛ «ЗЕЛЕНЫЕ ХОЛМЫ АФРИКИ» – ПОВЕСТЬ-ЖУРНАЛ, КОТОРАЯ ДАЛА В АНГЛИЙСКОМ ЖИЗНЬ СЛОВУ «САФАРИ».

——-

Большой Белый Охотник — собирательный образ, у истоков которого стоял Теодор Рузвельт, поехавший в Африку после окончания своего президентского срока, в 1909 году, чтобы отправиться в сафари — экспедицию по африканской равнине с целью поохотиться на крупную дичь. На черно-белой фотографии он стоит, седоусый и серьезный, в наглухо застегнутой светлой куртке и шляпе с широкой лентой, опираясь на ружье и положив правую руку на тушу уложенного слона. За ним последовали другие, в течение десятилетий наработав бесподобный кинопортрет, — статный европейский охотник, обросший небрежной щетиной, с кожей, загрубевшей под экваториальным солнцем, с пронзительным прищуром, собирающим тонкие смуглые складки вокруг сосредоточенных глаз, в пробковом шлеме и просоленной рубашке с карманами на груди и засученными выше локтей рукавами. Бесстрашный и бесстрастный, жестокий и снисходительный, Большой Белый Охотник ведет скрупулезный подсчет трофеев, неся с собой смерть, но соблюдая строжайший спортивный кодекс; выступая как воплощение колониального насилия и вместе с тем излучая особенное романтическое рыцарство.

После Рузвельта каноническим Белым Охотником стал Эрнест Хемингуэй, добавив к противоречивой заряженности этого образа свою мощную мужскую энергетику: фотоснимки, сделанные в ходе двух его знаменитых охотничьих поездок на Черный континент, струят непреоборимое теплое обаяние. Вот он, пишущий, сидит за столом (сапоги с мягким голенищем, стопки книг, бинокль), вот он с воздетым ружьем около распростертого леопарда или в вязаном жилете, с книгой на коленях, в часах, перехватывающих загорелую руку, или за 20 лет до этого: еще черноволосый и черноусый, во вскинутой набок широкополой шляпе, смеющийся над гигантским, будто бы дремлющим львом.

Впервые Хемингуэй отправился в Африку со своей женой Паулиной, когда ему было 34 года. Он провел там около трех месяцев, проехав Кению и Танзанию, побывав в госпитале с тяжелейшей дезинтерией, собрав материал для двух рассказов и книги «Зеленые холмы Африки» — повести-журнала, которая документирует его поездку и которая, в сущности, дала в английском жизнь слову «сафари».

«Зеленые холмы», книга, поначалу не пользовавшаяся успехом у читателя, — гипнотическое медленное чтение, открывающее перспективу лесистых гор и иссушенных рек. Это укачивающие пульс дороги, фразы на ломаном суахили, головы сернобыков в холщовых мешках, раскаленные гряды холмов, ледяные заводи, виски с содовой у костра, походная брезентовая ванна, носорожьи тропы. Это черные антилопы, «такие доверчивые, что грешно стрелять», гигантские форели, вспенивающие прозрачную воду в борьбе за брошенный окурок, это кровь и пыль, и чернильные ночи.
«Небо есть и лучше здешнего, но лучшей страны нет нигде», — пишет он, и самым сильным чувством, звучащим во весь голос с каждой страницы, оказывается томительная жажда: напиться славной погоней, пламенеющей красотой пути, чужим теплым телом; победить континент, как женщину, тосковать по нему, обладая им.

«Живя в Африке, я с жадностью старался взять от нее как можно больше — смену времен года, дожди, когда не надо переезжать с места на место, неудобства, которыми платишь, чтобы ощутить ее во всей полноте, названия деревьев, мелких животных и птиц; знать язык, иметь достаточно времени, чтобы во все это вникнуть и не торопиться. Всю жизнь я любил страны: страна всегда лучше, чем люди».

Вторая африканская поездка, предпринятая Хемингуэем в середине 1950-х с четвертой по счету супругой, Мэри, привела его в Конго, Руанду и снова в Кению. Его чувственная рукопашная с Африкой продолжается, завязываясь все отчаяннее и туже, и в этот раз почти приводит к трагическим последствиям. Направляясь с пилотом Роем Маршем на маленьком самолетике из Кении в Конго, путешественники были вынуждены совершить несколько аварийных посадок, а позже в течение двух дней потерпели две авиакатастрофы на территории Уганды, получив ранения, но не погибнув в пламени, уничтожившем самолет. Смерть была очень близко и как будто отчасти произошла: некоторое время спустя у Хемингуэя была возможность прочитать собственный, опубликованный по ошибке, некролог.

В «Проблеске истины» — последней книге, дописанной сыном Патриком и изданной посмертно, дикой смеси путевого дневника и художественного романа, — это странное, противоречивое второе сафари превратилось в удушливую любовную историю главного героя, Эрнеста, и Деббы, женщины из племени камба, в языке которого не существует таких слов, как «люблю» и «прости».


НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ

——-

ПОЧТИ ВСЕ БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЯ ПОЭТИЧЕСКИЕ СБОРНИКИ ГУМИЛЕВА ТАК ИЛИ ИНАЧЕ ОПАЛЕНЫ АФРИКОЙ – НАЗВАННОЙ ПО ИМЕНИ, ПРИСНИВШЕЙСЯ, ТАЮЩЕЙ.

——-

Африка Гумилева — мираж размером с материк, райский сад — реликтовый, дремучий, заросший стихийно и густо, не зараженный бактерией знания и греха.

Садовод всемогущего Бога
В серебрящейся мантии крыльев

Сотворил отражение рая:

Он раскинул тенистые рощи

Прихотливых мимоз и акаций,

Расселил по холмам баобабы,

В галереях лесов, где прохладно

И светло, как в дорическом храме,

Он провел многоводные реки

И в могучем порыве восторга

Создал тихое озеро Чад.

И в то же время — экзотическая галлюцинация, искусственно собранный букет дивной невидали, миф на тщательно придуманном языке, где каждое слово — яхонт, отобранный по чистоте, ограненный и пригнанный к остальным.

И средь разбросанных тропинок
В огромном розовом саду

Мерцанье будет пестрых спинок

Жуков, похожих на звезду.

Уедем! Разве вам не надо

В тот час, как солнце поднялось,

Услышать страшные баллады,

Рассказы абиссинских роз:

О древних сказочных царицах,

О львах в короне из цветов,

О черных ангелах, о птицах,

Что гнезда вьют средь облаков.

И Африка же — липко пузырящийся ад, разверзнутые пасти пятнистых и полосатых демонов, кости и шкуры, бег озверевших полчищ, равнинные пожарища, столб дыма, танцующий над саванной.

«Что ты хочешь, собака? Ты встал на колени?
Я плюю на тебя, омерзительный зверь!

Но ты лижешь мне руки? Ты рвешь мои путы?

Да, я понял, ты богом считаешь меня…

«Ну, бежим! Не бери человечьего мяса,

Всемогущие боги его не едят…

Лес… о, лес бесконечный… я голоден, Акка,

Излови, если можешь, большую змею!» —

Он стонал и хрипел, он хватался за сердце

И на утро, почудилось мне, задремал;

Но, когда я его разбудить попытался,

Я увидел, что мухи ползли по глазам.

Он был в Африке много раз и подолгу, как путешественник, поэт и ученый — в Египте, Абиссинии, на Сомалийском полуострове. Командированный туда Российской академией наук с целью этнографического исследования малоизученных племен, Гумилев проводил там по много месяцев, собирая предметы жизни африканских народов, делая фотоснимки, странствуя, а главное — всматриваясь в оттенки и ландшафты, вслушиваясь в пульс и пение, вдыхая древнюю, точную мудрость.

Почти все без исключения поэтические сборники Гумилева так или иначе опалены Африкой — названной по имени, приснившейся, тающей, овеяны ее запахом и сбрызнуты ее красками. Кроме того, Африку можно найти в его прозе: избыточная, обетованная и злая, она описана в путевых дневниках. Она лежит неприступной, хотя и распахнутой книгой на непознаваемом языке — под низкой луной, изрезанная реками, где дышат тучные чудища, изъязвленная самоцветами. «Безыменные реки с тяжелыми свинцовыми волнами, пустыни, где, кажется, смеет возвышать голос только Бог, скрытые в горных ущельях сплошь истлевшие леса, готовые упасть от одного толчка. …Но [европеец] должен одинаково закалить и свое тело, и свой дух: тело — чтобы не бояться жары пустынь и сырости болот; дух — чтобы принять новый мир, столь не похожий на наш, огромным, ужасным и дивно прекрасным» («Африканская охота»).

Два этих полюса — жуткое и манящее, дьявольское и целомудренное, мерцают в каждом «африканском» стихотворении, сплетаясь в одну сложную эмоцию: подробного, сосредоточенного любования. Реальность преображается у Гумилева в поэзию, как будто провернутая сквозь некий измельчитель, где все приобретает важность и конкретику, нарушаются крупные и общие планы, каждый кирпичик, маленькое слагаемое общей картины вспыхивает собственным цветом, в результате чего получается кричащий от света витраж без теней и размытых пятен. Таково его Красное море, где в фокус приведена каждая капля воды, рыба и излучина берега, где сияют и солнце, и луна, и настоящее, и прошлое — в один момент времени в нем мечутся фелуки и скользят пароходы:

Целый день над водой, словно стая стрекоз,
Золотые летучие рыбы видны,

У песчаных, серпами изогнутых кос,

Мели, точно цветы, зелены и красны.

Блещет воздух, налитый прозрачным огнем,
Солнце сказочной птицей глядит с высоты: —

Море, Красное море, ты царственно днем,

Но ночами вдвойне ослепительно ты!

Время ощущается там нечленимой суммой, то же происходит с пятью чувствами: Африка Гумилева истекает, как пронзенный винный мех, нубийскими барабанами, колдовским криком с минаретов слоновой кости, рыком, лопающимися звонко жемчужными нитками. Она конкретна, при этом символична: лев, роза, крокодил оказываются библейскими метафорами, разворачивающими Африку, наблюдаемую сразу во всех измерениях, еще и в параллельно рифмующийся миф: языческий, ветхозаветный, мусульманский —

И от голых песчаных утесов
Беспокойного Красного моря

До зеленых валов многопенных

Атлантического океана

Люди молятся. Тихо в Судане,

И над ним, над огромным ребенком,

Верю, верю, склоняется Бог.


АНТУАН ДЕ СЕНТ-ЭКЗЮПЕРИ

——-

ЕГО ЛИЗНУЛА, НО ОТПУСТИЛА ЛИВИЙСКАЯ ПУСТЫНЯ, НАД КОТОРОЙ ЕГО САМОЛЕТ ПОТЕРПЕЛ КРУШЕНИЕ.

——-

«Порт-Этьен, стоящий на рубеже непокоренных земель, городом не назовешь. Там только и есть что небольшой форт, ангар для наших самолетов и деревянный барак для команды. А вокруг уж такая мертвая пустыня, что слабо вооруженный, малолюдный Порт-Этьен становится неприступной твердыней. Чтобы напасть на него, надо одолеть под палящим солнцем море песка, и, даже если неприятель сюда доберется, у него уже не останется ни сил, ни глотка воды. (…) Заброшенность — самая надежная наша защита, и воевать приходится лишь с одним врагом — с безмолвием пустыни». Сейчас этот мавританский город называется Нуадибу. Порт-Этьен — пункт на несуществующей карте, часть африканской географии Антуана де Сент-Экзюпери, в начале 1930-х пилота почтовой линии Касабланка: Порт-Этьен — Дакар. В повестях «Южный почтовый» и «Планета людей»
Африка лежит далеко внизу, песчаное дно под километрами пустого дорассветного половодья. Мрак вздувается парусом, накрывает дюны холодным ожогом, ураганом черного кварца. В нем бьются пассаты, летят боевые звенья комет, радиоразговоры, команды диспетчеров, гуртом ходят рогатые звезды. Воздух вокруг машины смерзается гипсом и инеем, линзой ночного меда, выступающего кристаллами; он достигает плотности теста, отлипаюшего от рук, он надежен, на него можно опереться. Оси глиссадных огней, оставаясь внизу, завихряются розами.

Энциклопедии определяют Экзюпери как писателя, поэта и философа, что делать — они вынуждены. Еще он был высококлассным авиатором — кавалером ордена Почетного легиона в качестве гражданского летчика, а как боевой пилот — представлен к Военному кресту; видным журналистом — корреспондентом газеты «Пари-Суар». Изобретателем и физиком, запатентовавшим с десяток устройств для навигации, запуска двигателей, прокладки курса. Математиком, очень неплохим скрипачом. Знавшие его говорили, что Экзюпери был удивительным другом, человеком в укрупненном, чистом смысле, кругом него словно струилось определенное поле: его не боялись ни дикие звери, ни жестокие кочевники, ни черный Барк, мавританский невольник, которого тот выкупил из рабства.

Он знал глухую Африку дюн, оазисов, бараков, полыни, карликовых лис, перепутанных борозд, кошмарного солнца: его лизнула, но отпустила ливийская пустыня, панцирь прокаленной марсианской пудры, над которым его самолет потерпел крушение. Экзюпери провел несколько дней, сперва утоляя жажду смешанной с маслом росой, что всосала тряпка, которой он и механик Прево обтирали изувеченный фюзеляж, а потом проделав путь в десятки километров, постепенно мешаясь рассудком, с постоянным горизонтом в двадцать часов, которые способно выдержать тело прежде, чем в топком бреду, под сомкнутыми веками прочертит последняя световая шутиха. Он и Прево ползли несколько дней, пока не впали в беспамятство на караванной тропе и не были спасены туземцами. Ворочаясь в тревожном сне, Африка слушает: перемещаются, осыпаясь, в черноте барханы, остывает атласистый вакуум, улитки облепляют дребезжащие армированные кусты, гудят турбины, фонит сигнальный прибой, выплевывая на берег разный сор, обрезки вызовов, чьи-то координаты, кусок рапорта — почтовый сел, живой, добравшийся, неубитый; где-то выдыхает женщина, позволяя выйти комку песка, сидевшему промеж ребер; сипит и в судороге перегорает прожектор.

В удивительной книге-притче «Цитадель» — почти бессюжетном, камфорно-терпком повествовании — образы Африки, парадом шествующие в круговой воздухоплавательной галлюцинации, укрупняются, раскидывают крылья, возносясь до мощных сквозных аллегорий, парящих, как титанические виадуки, через весь этот монументальный, вязкий, изобилующий репризами текст: колоннада кедров, изгладывающий их древоточец, немые пески, кочевники, завоеванный оазис, качка каравана, руки, ковшом сложенные перед родником. «Цитадель» — стайерское чтение, на него нужно рассчитать дыхание.
Она похожа одновременно на морфийную грезу, молитву в несколько сотен страниц и полуподдельные развалины Атлантиды. В ней бродят прокаженные, молятся цари, иссыхают колодцы, родится виноград. «И я спасу тебя, моя крепость, цитадель моя и обитель, от посягательств бесплодного песка. Я развешу звонкие рога по твоим стенам. Трубя, они предупредят нас о варварах».